Спустя несколько дней мы высадились в Александрии и в тот же день, ближе к вечеру, я продолжил свой путь в Палестину.

Поезд нёсся стрелой сквозь предвечернее время и мягкий, влажный пейзаж Дельты. Водные каналы Нила, затененные парусами барж, пересекали наш путь. Небольшие города, гроздья построек в серой пыли со светлыми минаретами появлялись и исчезали. Мимо проносились деревни с глиняными хижинами, напоминавшими коробки; убранные хлопковые поля; заросли прорастающего сахарного тростника; высоко зависшие над сельскими мечетями пальмы; азиатские буйволы, черные, с тяжелыми конечностями, возвращавшиеся домой без присмотра с грязных водоемов, в которых они провалялись целый день.

Вдали вырисовывались очертания мужчин в длинных одеяниях; казалось, что они плыли над землей: настолько чистым и легким был воздух, стоявший под высоким стеклянным небом голубого цвета. Вдоль берегов каналов на ветру покачивались камыши; женщины в черных тюлевых накидках набирали воду в глиняные кувшины: прекрасные женщины, стройные, длиннорукие; своей походкой напоминавшие мне растения с длинным стеблем, которые нежно покачиваются на ветру, но полны сил. Молодые девушки и замужние женщины — у всех была та же плывущая походка.

Сумерки медленно приливали и сгущались, словно дыхание огромного живого существа, прилегшего отдохнуть. Движения стройных мужчин, возвращавшихся домой с полей, казались протяжными и в то же время вырванными из медленно исчезавшего дня: каждый их шаг будто существовал сам по себе, в своем замкнутом пространстве: все время тот самый единственный шаг между одной вечностью и другой. Возможно, эта видимость легкости и плавности была вызвана бодрящим вечерним светом дельты Нила, а возможно — моим перевозбуждением от множества увиденных мною новых вещей; как бы то ни было, я вдруг почувствовал на себе всю тяжесть Европы: тяжесть рассчитанной целенаправленности всех наших действий. «Как же нам сложно постичь реальность, — подумал я. — Мы постоянно пытаемся ухватиться за нее, но ей не нравится, когда её хватают. Только когда ей удается полностью овладеть человеком, она сама открывается ему».

Поступь египетских крестьян, уже растворившаяся вдали и в темноте, продолжала покачиваться у меня в голове, словно гимн всему возвышенному.

Мы добрались до Суэцкого канала, повернули направо и еще некоторое время плавно двигались на север вдоль темно-серого побережья. Длинная лента канала простиралась в ночи, точно долгоиграющая мелодия. В свете луны водный путь выглядел как настоящая дорога небывалой ширины — темное полотно блестящего металла. Пропитанная земля долины Нила с поражающей быстротой уступила место гребням песчаных дюн, охватывающих канал с обеих сторон с присущей им блёклостью и резкостью, которые редко можно увидеть в каком-либо другом ночном пейзаже. В полной тишине тут и там появлялись контуры драг. Чуть дальше, на другом берегу, стремительно несся всадник верхом на верблюде, еле заметный, почти проглоченный ночью… Невероятный и в то же время обыкновенный канал: от Красного моря через Горькие озера в Средиземное море, прямо через пустыню, чтобы воды Индийского океана могли биться о европейские набережные…

В Кантаре поездка на поезде была прервана на время, и неторопливый паром понес путешественников по тихой воде. До отправки поезда в Палестину оставался почти час. Я присел перед зданием вокзала. На улице было тепло и сухо. Слева и справа лежала пустыня. Мерцающая серость, размазанная, прерываемая лаем то ли шакалов, то ли собак.

С парома сошел бедуин, навьюченный седельными сумами из яркой ковровой ткани, и направился к группе, расположившейся на расстоянии; только теперь я разглядел неподвижное скопление людей и припавших к земле верблюдов, оседланных и готовых тронуться в путь. Судя по всему, его прибытия уже ожидали. Он навьючил свою поклажу на верблюда, обменялся парой слов с присутствующими, после чего все мужчины уселись на своих животных и в один миг верблюды встали, сначала приподнявшись на задние ноги, а потом на передние, наездники качнулись взад и вперед и удалились под тихое шуршание; и еще некоторое время можно было разглядеть светлые, раскачивающиеся тела верблюдов и широкие мантии бедуинов в буро-белую полоску.

Ко мне подошел железнодорожный служащий. Он был синей форме и, кажется, прихрамывал. Он прикурил от моей сигареты и спросил меня на ломанном французском:

— В Иерусалим путь держите? — услышав мой положительный ответ, он продолжил:

— В первый раз?

Я кивнул головой. Он готов был уже проследовать дальше, но обернулся и сказал:

— Вы видели там большой караван из Синайской пустыни? Нет? Тогда пойдемте, навестим их. У вас еще есть время.

Под подошвами нашей обуви хрустел песок, мы шли в пустынной тиши по узкой протоптанной тропе, ведущей прямо в дюны. Из темноты раздался лай собаки. Пока мы шли, спотыкаясь о низкие колючие кусты, до меня стали доносится голоса, беспорядочные, приглушенные, будто людей было много, и резкий, но в то же время нежный запах большого количества отдыхавших животных, смешавшийся с сухим воздухом пустыни.

Неожиданно — в городе такое случается туманной ночью, когда из-за угла улицы в дымке начинает мерцать свет еще не показавшегося фонаря — откуда-то снизу, как будто из-под земли, пробился тонкий луч света и начал карабкаться вверх по ночному мраку. Это было сияние костра, доносившееся из глубокого оврага между дюнами, настолько густо заросшего колючим кустарником, что нельзя было разглядеть его дна. Уже отчетливо различались мужские голоса, но говорящих еще не было видно. Я слышал дыхание верблюдов и как они потирались друг о друга в тесноте. Большая темная тень человека загородила свет, потом побежала вверх по противоположному склону и снова вернулась вниз.

Через несколько шагов передо мной открылась вся картина: огромный круг припавших к земле верблюдов, груды вьючных седел и тюков, сваленных там и тут, а между ними — очертания людей. В воздухе стоял запах животных, сладкий и терпкий, как вино. Иногда какой-нибудь верблюд двигал телом, размазывая его силуэт в темноте, вытягивал шею и с фырчаньем, будто вздыхая, набирал ночной воздух: так я впервые в жизни услышал, как вздыхают верблюды. Тихо заблеяла овца, зарычала собака. Повсюду, за пределами оврага, стояла темная беззвездная ночь.

Было уже поздно; мне было нужно вернуться на железнодорожную станцию, но я шел очень медленно, вниз по той же самой тропе, оцепенелый и странным образом потрясенный, будто под впечатлением таинства, которое зацепилось за край моего сердца и уже не отпускало.

* * *

Поезд нес меня по Синайской пустыне. Уставший, я не мог уснуть от холода пустынной ночи и от раскачивания вагонов, которые двигались по проложенным прямо по песку рельсам. Напротив меня сидел бедуин в массивной бурой абайе. Он тоже мерз, укутав свое лицо головным платком. Бедуин сидел на сиденье скрестив ноги, а на его коленях лежал изогнутый меч в ножнах, украшенных серебром. Приближалось утро. Постепенно стали различаться очертания дюн и кактусовых кустов.

В моей памяти хорошо отложилось, как наступал рассвет, темно-серый, набрасывающий формы и медленно рисующий очертания, как из темноты постепенно вырастали песчаные дюны, выстраивающиеся в гармоничные массы. В полусвете занимавшейся зари появилась и пролетела мимо группа палаток, а рядом с ними — серебристые, словно туманный занавес на ветру, рыболовные сети, развешенные вертикально по столбам для сушки: рыболовные сети в пустыне, пошатывавшиеся на утреннем ветру, покрывало грёз, прозрачное, нереальное, где-то между ночью и днём.

По правую сторону простиралась пустыня; по левую — море. На побережье показался одинокой наездник верхом на верблюде; он, похоже, провел в дороге всю ночь, а сейчас дремал, припав к седлу и ритмично раскачиваясь в такт со своим верблюдом. Снова показались черные навесы бедуинских шатров. На улицу уже вышли женщины с глиняными кувшинами на голове, собравшись идти за водой к колодцу. Из полусвета, переходящего в свет, появлялся иллюзорный мир, бьющийся невидимыми пульсациями, настоящее чудо, такое простое и нескончаемое.

Все шире и шире распуская лучи над песками пустыни, поднималось солнце, и серость утренней зари разнесло огненно-золотистым фейерверком. Мы прибавили ходу, проносясь мимо оазиса Эль-Ариш, мимо пальмовых соборов с колоннадами, тысячами стрельчатых арок из пальмовых листьев и коричнево-зелеными решетками из света и тени. Под пальмами я заметил женщину с полным кувшином на голове, шедшую от колодца и медленно поднимавшуюся по тропе. На ней было платье красного и синего цветов с длинным шлейфом, и она походила на знатную женщину из легенды.

Пальмовые сады Эль-Ариша исчезли так же внезапно, как и появились. Теперь мы продвигались сквозь ракушечный свет. Снаружи, по ту сторону дребезжащих оконных стекол, царила безмятежность, которую я ранее даже представить себе не мог. Все образы и действия не знали ни дня вчерашнего, ни дня грядущего, они просто были там, в своей головокружительной неповторимости. Нежный песок, собранный ветром в небольшие мягкие холмы, которые приобретали на солнце бледно-оранжевый отблеск, напоминал очень старый пергамент, только мягче, с менее хрупкими изломами и изгибами, и размашистыми формами, и отчетливыми, будто решительный взмах скрипичного смычка, вершинами, и безгранично плавными склонами, и полупрозрачными акварельными тенями — пурпурными, сиреневыми и рыжевато-розовыми — в неглубоких впадинах и лощинах. Опаловые облака, кактусовые кустарники тут и там, а местами — жесткие травы на высоких стеблях. Пару раз я замечал тощих босоногих бедуинов и караваны верблюдов, навьюченных пальмовыми листьями, перевозивших их с одного места на другое. Я чувствовал, как этот восхитительный пейзаж затягивал меня.

Несколько раз мы останавливались на небольших станциях, обычно представлявших собой не более чем несколько бараков из дерева и жести. Темнокожие мальчишки в лохмотьях бегали вокруг с подносами, предлагая купить инжир, вареные яйца и свежеиспеченные хлебные лепешки. Бедуин, сидевший напротив меня, медленно встал, развернул свой головной платок и открыл окно. С худощавым, темным, вытянутым лицом, он был похож на хищную птицу, которая всегда пристально смотрит вдаль. Он купил кусок пирога, развернулся и уже готов был присесть, как его взгляд упал на меня; не произнеся ни слова, он разломил кусок пополам и протянул мне половину. Увидев мою нерешительность и удивление, он улыбнулся — я заметил, что добрая улыбка подходила его лицу не меньше, чем напряженность мгновением ранее, — и произнес слово, которое на тот момент мне еще не было знакомо, но уже известно теперь — тафаддаль — «сделайте мне одолжение». Я принял кусок пирога и кивнул в знак благодарности. Следовавший с нами путешественник, одетый в европейскую одежду, за исключением его красной фески, который, скорее всего, был мелким торговцем, присоединился к нам в качестве переводчика. Запинаясь, он произнес на ломанном английском:

— Он говорить, ты странник, он странник; твой путь и его путь — вместе.

Теперь, вспоминая этот маленький эпизод, мне кажется, что именно он повлиял на мою последующую любовь к арабским нравам. Ведь в жесте этого бедуина, который, несмотря на все барьеры отчужденности, увидел друга в случайном попутчике и разломил для него свой кусок хлеба, уже тогда я ощутил дыхание и шаги человечности без всяких обременений.

Спустя еще немного времени показалась старая Газа, как замок из глины, проживающий свою забытую жизнь на песчаном холме среди стен из кактуса. Мой бедуин собрал свои седельные тюки, отдал мне честь строгой улыбкой и, кивнув на прощание, покинул вагон, сметая пыль за собой длинным шлейфом своей накидки. На платформе его ждали два других бедуина, встретившие его рукопожатием и поцелуем в обе щеки.

Торговец, говоривший по-английски, взял меня под руку:

— Пойдем со мной, у нас еще есть четверть часа.

За зданием железнодорожной станции расположился караван; по словам моего спутника, это были бедуины из северной части Хиджаза. В их темных, покрытых пылью лицах было что-то дикое и в то же время добродушное. Наш приятель тоже был среди них. Судя по тому, как все стояли в полукруге и отвечали на его вопросы, он был важной персоной. Торговец заговорил с ними, и они повернулись в нашу сторону с дружественным и, как мне показалось, немного надменным взглядом, вызванным нашим городским видом. Рядом с ними ощущалась атмосфера свободы, и я загорелся желанием понять их жизнь.

Сухой дрожащий воздух, казалось, пронизывал все тело. Он избавлял от чопорности, освобождал мысли, делал их ленивыми и неподвижными. В нем отсутствовало ощущение времени, от чего все видимое, слышимое и ощущаемое обретало индивидуальную ценность, не схожую ни с чем. Меня вдруг озарила мысль, что люди, выросшие в пустыне, должны ощущать жизнь совершенно иначе, нежели люди из любого другого региона: у них не должно быть страстных увлечений, а возможно, и многих грез, которые характерны для жителей более холодных, богатых земель, и, конечно же, многих других ограничений; и поскольку им приходиться полагаться в большей степени на свое собственное восприятие, обитатели пустыни должны относиться к вещам этого мира, руководствуясь совершенно иной шкалой ценностей.

Возможно, это было предчувствие приближающихся перемен в моей жизни, оно не покидало меня с первого дня моего пребывания в арабской стране, когда я впервые увидел бедуинов; предвкушение мира без каких-либо все определяющих пределов, но при этом никогда не теряющего свою форму; полностью замкнутого в себе, но в то же время открытого со всех сторон; мира, который вскоре должен был стать мне родным. Не то чтобы я тогда осознавал, какое будущее было уготовано мне, ни в коем случае.

Скорее, все обстояло так, как будто впервые попадаешь в незнакомый дом, и какой-то странный запах в прихожей смутно намекает на то, что произойдет в этом доме и произойдет именно с тобой: и если это предвкушение радостных событий, то ты чувствуешь прилив радости в сердце, о котором вспоминаешь и потом, когда все эти события уже давно свершились, и говоришь себе: «Все это я уже давно предчувствовал, именно в этом самом виде и никак иначе, еще тогда, стоя в прихожей».