Весенним днем 1922 года я получил письмо от своего дяди Дориана. Дориан приходился младшим братом моей маме. Наши отношения всегда больше походили на таковые между друзьями, нежели между дядей и племянником. Он был психиатром, одним из первых учеников Фрейда, и в то время возглавлял психиатрическую лечебницу в Иерусалиме. Поскольку он сам не был сионистом и не имел предрасположения к целям сионизма, — при этом не испытывая никакой симпатии к арабам — он чувствовал себя одиноким и изолированным в мире, не обещавшем ничего, кроме работы и заработка. Будучи неженатым, он считал своего племянника подходящим товарищем в его одиночестве.

В письме он вспомнил увлекательные дни в Вене, когда он открыл для меня новый мир психоанализа, а в заключении добавил: «Почему бы тебе не приехать и не погостить у меня пару месяцев? Я оплачу тебе дорогу туда и обратно; ты можешь вернуться в Берлин, как только захочешь. А пока ты будешь здесь, будешь жить в старом великолепном арабском доме из камня, прекрасно сохраняющем прохладу летом (и чертовски холодном зимой). Мы отлично проведем время. У меня богатая библиотека, и когда тебе надоест любоваться старомодным видом на местную округу, можешь читать сколько тебе будет угодно…»

С ответом я определился так же быстро, как это обычно происходило с принятием основных решений в моей жизни. На следующее утро я оповестил доктора Даммерта в «Юнайтед Телеграф», что «важные деловые соображения» вынуждают меня уехать на Ближний Восток, и поэтому я собираюсь уволиться в течение недели.

Если бы мне тогда сказали, что мое первое знакомство с миром ислама станет гораздо большим, чем обычные каникулы, и вообще станет поворотным моментом в моей жизни, я бы просто рассмеялся в ответ, сочтя такую мысль абсолютно абсурдной. Не то чтобы я не поддавался шарму тех стран, которые в моем сознании, как и в сознании большинства европейцев, ассоциировались с романтической атмосферой «Тысячи и одной ночи»: я предвкушал присутствие красок, экзотические обычаи, живописные встречи; но я и не думал, что меня могли ожидать приключения духовного характера, да и в личном плане эта поездка не предвещала ничего особенного.

Все идеи и ощущения, с которыми я сталкивался прежде, я инстинктивно относил к западному мировоззрению, надеясь добиться более широкого размаха чувств и восприятий в рамках одной-единственной культурной среды, знакомой мне. Ну а как я мог видеть все иначе? Ведь я был совсем юным европейцем, воспитанным с твердым убеждением, что ислам со всеми его идеалами представлял собой не более чем надуманный обходной путь в истории человечества, не достойный уважения даже с духовной и этической точки зрения, который не следовало рассматривать в одном измерении или же сравнивать с христианством и иудаизмом, единственными двумя религиями, заслуживающими серьезного внимания Запада.

Именно с этим смутным европейским предубеждением, направленным против всего исламского (но, разумеется, не против овеянной романтизмом внешней стороны жизни мусульман), летом 1922 года я отправился в путь. И хотя, справедливости ради, не могу сказать, что в личном плане я был замкнутым человеком, тем не менее, сам того не осознавая, я был попутан культурным эгоцентризмом, столь характерным для Запада во все времена.

* * *

И вот я уже стоял на дощатой палубе корабля, направлявшегося на Восток. Спокойная беззаботная поездка сначала привела мена в Констанцу, а оттуда — в это туманное утро.

Из туманной завесы появился красный парус и проплыл вблизи от нашего корабля; его можно было увидеть, и это значило, что из-за тумана вот-вот пробьётся солнце. Несколько бледных лучей, тонких, как нити, упали на покрывавшую море дымку. Их бледный оттенок имел что-то схожее с твердостью металла. Под их давлением млечные массы тумана медленно и грузно расстилались над водой, затем, изогнувшись, порознь поднимались по обе стороны солнечных лучей, образуя широкие плывущие дуги, похожие на крылья.

— Доброе утро, — раздался чей-то низкий, глубокий голос. Обернувшись, я узнал черную рясу своего товарища по прошлому вечеру и его добрую улыбку на лице, которое за первые несколько часов нашего знакомства успело мне понравиться. Иезуитский падре был наполовину поляк и наполовину француз и преподавал историю в колледже в Александрии; он как раз возвращался туда из отпуска. Поднявшись на судно, мы провели вечер в оживленной беседе, и хотя вскоре нам стало ясно, что мы заметно расходились во мнениях по многим вопросам, у нас все же было немало общих интересов; я уже был достаточно зрелым, чтобы понять, что передо мной блестящий, серьезный и в то же время шутливый ум в действии.

— Доброе утро, отец Феликс. Взгляните на море…

Дневной свет и краски уже выступили вместе с солнцем. Мы стояли на утреннем ветру в носовой части корабля. Я пытался уловить перемещение цвета в разбивающейся волне, соблазненный невозможностью сделать это. Синий? Зелёный? Серый? Должно быть, синий, но вот уже по вогнутому скосу волны стелется пурпурно-красное мерцание с отражением солнца, а гребень тем временем разбивается в белоснежную пену с раскинутыми по ней мятыми лохмотьями стальной синевы. То, что еще мгновение назад было гребнем волны, теперь превращается в дрожащее движение: тысячи крошечных, обособленных водоворотов, в затененных воронках которых пурпурно-красный сменяется глубоким, насыщенным зеленым, потом зеленый поднимается, превращаясь в дрожащий фиолетовый, а тот становится сначала винно-красным, а потом внезапно выплескивается бирюзовой синевой, превращаясь в гребень волны и снова разбиваясь, после чего белая пена снова властно разбрасывает свои сети над скручивающимися гребнями волн… И так без конца продолжалась эта игра.

У меня появилось почти физическое ощущение обеспокоенности тем, что мне так и не суждено было понять эту игру цветов и её вечно меняющийся ритм. Когда я смотрел на нее весьма поверхностно, лишь краем глаза, мне показалось, всего на несколько секунд, что есть возможность уловить все эти изменения в рамках общей картины происходящего; но неторопливая концентрация, привычка совмещать одну отдельно взятую идею с другой позволяли сложить не более чем череду разбитых, случайных образов. Из всей этой сложности, этой странным образом раздражающей путаницы, у меня родилась совершенно ясная мысль, — или мне так показалось тогда — и я почти непроизвольно произнес:

— Каждый, кому под силу уловить все это своим восприятием, сможет обрести власть над своей судьбой.

— Я понимаю, о чем вы, — ответил отец Феликс. — Но для чего кому-то желать власти над своей судьбой? Чтобы избавиться от страданий? А не лучше ли и вовсе освободиться от предначертаний судьбы?

— Вы говорите почти как буддист, отец Феликс. А не считаете ли вы нирвану конечной целью всего бытия?

— Ну нет, конечно же, нет… Мы, христиане, не стремимся к прекращению жизни и чувств, мы хотим лишь перевести жизнь из области материального и чувственного в сферу духовного.

— Но разве это не есть отречение?

— Нет, это не отречение, мой юный друг. Это единственный путь к истинной жизни, к успокоению…

Перед нами открылся Босфор, широкий пролив, обрамленный скалистыми холмами по обе стороны. Тут и там виднелись просторные дворцы с колоннами, сады с террасами, кипарисы, возвышавшиеся во весь свой темный рост, старинные крепости янычаров, огромные скалистые глыбы, тяжелые каменные массы, нависавшие над водой, будто гнезда хищных птиц. Снова, но уже как будто бы с большого расстояния, я услышал голос отца Феликса:

— Видите ли, глубочайшим символом сильного желания, желания всех людей, является символ рая; он встречается во всех религиях, всегда в разных образах, но неизменно с одинаковым смыслом, а именно — желанием обрести свободу от судьбы. У обитателей рая не было судьбы; они обрели её лишь после того, как поддались искушению плоти и тем самым впали в так называемый первородный грех: дух споткнулся о плотские побуждения, кои есть, без сомнения, остатки животных качеств в человеческой природе. Но сама сущность человека, богочеловеческая часть его — одна только его душа. Душа стремится к просветлению, то есть к духу, но, как следствие первородного греха, ей мешают препятствия, связанные с материальной, небожественной природой тела и его побуждений. Христианское учение, таким образом, нацелено помочь человеку освободиться от несущественных, эфемерных, плотских аспектов его жизни и вернуться к его духовному началу.

Тем временем показалась старая крепость Румелихисар с двумя башнями; одна из её зубчатых стен спускалась вниз по склону почти до самого края воды; на берегу, внутри каменного полукруга крепости, лежало погруженное в сон турецкое кладбище с разрушившимися надгробными камнями.

— Возможно, так оно и есть, отец Феликс. Однако у меня, как и у многих моих сверстников, складывается впечатление, что неправильно делать различие между «существенными» и «несущественными» составляющими человеческой природы, обособляя дух от плоти… Короче говоря, я не могу согласиться с вашим отрицанием всего хорошего в физических влечениях, плоти и земной судьбе. Мои желания связаны с иным: я мечтаю о такой форме жизни, — должен признаться, я пока еще сам не имею полного представления о ней — при которой человек всецело, душой и плотью, стремился бы реализовать себя все глубже и глубже, при которой его душа и его чувства не враждовали бы друг с другом, при которой он мог бы достичь согласия как с самим собой, так и со своей судьбой, чтобы на вершине своих дней он мог заявить: «Я и есть моя судьба».

— Такой была мечта эллинов, — ответил отец Феликс. И к чему она привела? Сначала к орфийским и дионисийским мистериям, потом к Платону и Плотину, а потом снова к неизбежному пониманию того, что душа и плоть противоположны друг другу… Освободить дух от господства плоти — вот в чем смысл христианского спасения, смысл нашей веры в искупление Господа на кресте, — тут он прервал свою речь и повернулся ко мне с огоньком в глазах. — Впрочем, я не всегда выступаю в роли проповедника… Извольте простить меня за разговоры о моей веры, которая чужда вам.

— У меня нет никакой веры, — заверил я его.

— Да, — сказал отец Феликс, — я знаю. Отсутствие веры или, скорее, неумение верить — это главный недуг наших дней. Вы, как и многие другие, живете в иллюзии тысячелетней давности, полагая, что задавать направление человеческим стремлениям может только разум. Однако разум не способен самостоятельно постичь духовное знание, потому что он слишком поглощен достижением материальных целей и только вера, одна только вера, может освободить нас из этого поглощения.

— Вера? — спросил я. — Вы снова произнесли это слово. Мне одно не понятно: вы говорите, что посредством одного лишь разума невозможно прийти к знанию и праведной жизни; вы утверждаете, что необходима вера. Я полностью с вами согласен. Но как обрести веру, если её нет? Есть ли способ сделать это? Я имею в виду способ, открытый нашей воли.

— Мой дорогой друг, одной воли недостаточно. Путь открывается только по милости Божьей. Но он всегда открывается тем, кто молится о духовном просветлении из самой глубины своего сердца.

— Молиться! Но ведь для этого, отец Феликс, у человека уже должна быть вера. Вы водите меня по кругу, поскольку, если человек молится, он уже убежден в существовании Того, кому он молится. Как же он пришел к такому убеждению? Посредством разума? Разве одно это не заставляет нас признать, что обрести веру можно посредством разума? Кроме того, разве «милость» несёт в себе какой-либо смысл для человека, не имевшего возможности ощутить нечто подобное?

Священник пожал плечами, как мне показалось, с сожалением:

— Если кто-либо не имел возможности ощутить Бога, ему следует довериться опыту тех, кто имел возможность ощутить Его…