Мы едем и едем, два всадника на двух дромадерах, и утро скользит мимо нас.

— Странно, очень странно, — тишину нарушает голос Зайда.

— Что странно, Зайд?

— Разве не странно, дядюшка, что всего лишь несколько дней назад мы направлялись в Тейму, а сейчас развернули наших верблюдов по направлению к Мекке? Уверен, что до той самой ночи вы и сами не думали об этом. Вы такой своенравный, прямо как бадави… прямо как я. Может, дядюшка, это джинн внезапно внушил мне тогда, четыре года назад, приехать к вам в Мекку, как и сейчас он внушил вам отправиться в Мекку? А может быть, мы сами позволяем ветрам указывать нам путь, поскольку не знаем, чего мы хотим?

— Нет, Зайд, мы с вами позволяем ветрам распоряжаться нами именно потому, что мы знаем, чего хотим: наши сердца знают это, и даже если наши мысли не всегда поспевают за сердцем, в конечном счете они обязательно соединяются, и тогда мы понимаем, что мы уже приняли решение.

* * *

Возможно, мое сердце знало это в тот день, десять лет назад, когда я стоял на дощатом покрытии судна, уносившего меня в мое первое путешествие по Ближнему Востоку, на юг через Черное море, сквозь молочную туманную ночь и туманное утро к берегам Босфора. Море было налито свинцом, морская пена иногда забрызгивала палубу; стук двигателя напоминал биение сердца.

Я стоял у поручней, уставившись в непрозрачный полумрак. Если бы меня спросили, о чем я тогда думал или чего ожидал, отважившись впервые отправиться на Восток, я вряд ли смог бы дать ясный ответ. Возможно, это было любопытство, но я не воспринимал его всерьез, потому что это любопытство касалось вещей, не представлявших особой важности. Причина моего беспокойства, чем-то напоминавшего поднимающийся с морской глади туман, заключалась вовсе не в далеких странах и не в людях, которых мне предстояло повстречать. Картины ближайшего будущего, незнакомые города и пейзажи, иностранные одежды и манеры, которые вот-вот должны были открыться моему взору, совсем не занимали меня. Для меня эта поездка была случайной, поэтому я рассматривал её не иначе как занимательную и в то же время не очень важную смену обстановки. В тот момент мои мысли были полностью поглощены моим прошлым.

Прошлым? А было ли оно у меня? Мне было всего двадцать два года… Но жизнь моего поколения — тех, кто появился на свет на стыке двух столетий — протекала предположительно быстрее, чем когда-либо прежде, и мне казалось, что в своих воспоминаниях я охватывал большой промежуток времени. Все трудности и приключения тех лет представали перед моими глазами, все душевные порывы, попытки и разочарования, и женщины, и мои первые попытки штурмовать жизнь… Бесконечные ночи под звездами, когда еще не понимаешь, чего ты хочешь, и гуляешь вместе с другом по безлюдным улицам, беседуя о высоком, совсем позабыв о пустых карманах и непредсказуемости грядущего дня…

Счастливое неудовольствие, которое можно испытать только в молодости, и желание изменить мир и построить его заново… Как сформировать общество так, чтобы люди жили праведно и в достатке? Как выстроить отношения так, чтобы избавиться от одиночества, окружающего каждого человека, и зажить по-настоящему единой общиной? Что такое добро и что такое зло? Что такое судьба? Или же, говоря другими словами, что следует предпринять, чтобы каждый мог без всякого притворства отождествить себя со своей жизнью и сказать: «Я и моя судьба — едины»?

Бесконечные дискуссии… Литературные кафе Вены и Берлина с их нескончаемыми спорами об «образе», «стиле» и «выражении», о смысле политической свободы, о встрече мужчины и женщины… Потребность в понимании, а иногда и в еде… И бурные ночи, проведенные в безудержной страсти: разбросанная постель на рассвете, когда возбуждение ночи спадает и медленно становится серым, неподвижным, опустошенным; а когда наступает утро, позабыв о рассветном пепле, ты размашистой поступью шагаешь дальше и чувствуешь, как земля радостно дрожит под ногами… Волнение, вызванное новой книгой или новым знакомством, выискивание и обнаружение половинчатых ответов и те самые редкие моменты, когда кажется, что мир на мгновение замирает, озаренный светом осмысления, обещающего открыть нечто доселе непостижимое — дать ответ на все вопросы…

* * *

Странные были годы, ранние двадцатые годы в Центральной Европе. Всеобщая атмосфера социальной и нравственной незащищенности принесла за собой рост отчаянной безнадежности, выражавшейся смелыми экспериментами в музыке, изобразительном искусстве, театре, а также в слепых, зачастую революционных попытках постичь морфологию культуры; однако бок о бок с этим притворным оптимизмом шагала духовная пустота, неясный, циничный релятивизм, зародившийся из нараставшего отчаяния по поводу будущего человека.

Несмотря на свою молодость, я прекрасно осознавал, что после катастрофических событий Мировой войны в расколотом, беспокойном, эмоционально напряженном и взволнованном европейском мире дела шли не хорошо. Его настоящее божество, как мне представлялось, больше не было объектом духовного характера, его божеством был комфорт.

Без сомнения, многие по-прежнему переживали и мыслили религиозными понятиями и отчаянно пытались примирить свои морально-нравственные принципы с духом цивилизации того времени, но они были лишь исключением. Среднестатистический европеец, будь то демократ или коммунист, рабочий или интеллектуал, судя по всему, признавал только одну позитивную веру — поклонение материальному прогрессу и убежденность в том, что не может быть иной цели в жизни, кроме постоянного стремления сделать эту самую жизнь легкой или, как принято было говорить, «независимой от природы».

Духовными храмами этой веры были гигантские заводы, кинотеатры, химические лаборатории, танцевальные залы, гидроэлектростанции; а ее жрецами стали банкиры, инженеры, политики, кинозвезды, статисты, промышленные магнаты, летчики-рекордсмены и комиссары. Повсюду наблюдался нравственный упадок, вызванный полным отсутствием согласия по поводу добра и зла, а также привычкой решать любые социальные и экономические проблемы согласно закону «практической целесообразности», той самой накрашенной уличной девки, готовой отдаться первому встречному, в любое время и по первому зову…

Ненасытная жажда власти и тяга к удовольствию неизбежно привели западное общество к расколу на враждебно настроенные лагеря, вооруженные до зубов и готовые уничтожить друг друга при первом же конфликте интересов. Что же касается культурной стороны жизни, то она привела к возникновению такого типа личности, для которой нравственность ограничивается только практической полезностью, а наивысшим критерием добра и зла являлся материальный успех.

Я видел, какой печальной и запутанной стала наша жизнь, как мало что в действительности объединяло людей, несмотря на все резкие, почти истерические выкрики о «единой общности» и «нации», как далеко мы отошли от наших инстинктов и какими тесными и заплесневелыми стали наши души. Я видел все это, но мне, как и никому из окружавших меня людей, никогда не приходило на ум, что полное или хотя бы частичное решение всех этих сложностей можно было найти в культурном опыте, отличном от европейского. Европа представляла собой начало и конец всего нашего мышления, и даже открытие мною Лао-цзы, когда мне было семнадцать лет или около того, не изменило моего отношения к этому вопросу.

* * *

Для меня это стало настоящим открытием. Никогда раньше я не слышал о Лао-цзы и не имел ни малейшего представления о его философии, но однажды я случайно наткнулся на немецкий перевод «Дао дэ цзин», лежавший на прилавке книжного магазина в Вене. Необычное имя со столь же необычным названием сразу вызвало у меня некоторое любопытство. Беспорядочно листая страницы книги, я бегло прочел раздел с краткими афоризмами — и сразу же был потрясен. Я ощутил внезапное возбуждение, внезапный прилив радости, заставивший меня забыть все, что происходило вокруг; я стоял как вкопанный, словно приросший к полу, завороженный, с книгой в руках: в ней мне открылась жизнь во всей своей безмятежности, без разделения и конфликтов, поднимающаяся в тихом счастье, которое всегда открывается человеческому сердцу, когда оно заботится о своей собственной свободе… Это была истина, я знал это, истина, которая всегда была истиной, несмотря на то, что мы забыли о ней; и вот я снова узнал её, испытав радость, которую испытывают при возвращении в свой давно оставленный дом…

С тех пор на протяжении нескольких лет Лао-цзы стал для меня окном, через которое я мог всматриваться в кристально чистые стороны жизни, далекие от всяких ограничений и самовнушенных страхов, свободные от ребяческой одержимости, заставлявшей нас время от времени заботиться о самосохранении посредством «улучшения материального достатка» любой ценой. Не сказать, что материальное благополучие казалось мне чем-то неправильным или даже ненужным, наоборот, я по-прежнему считал его важным и необходимым, но при этом я был абсолютно убежден, что оно не способно достичь своей цели и увеличить суммарное человеческое благополучие, если только оно не будет сопровождаться переориентацией нашей духовности и новой верой в абсолютные ценности. Но как можно было вызвать такую переориентацию и какими должны быть новые духовные ценности — этого тогда я еще не знал.

Безусловно, не было никаких оснований ожидать, что люди просто возьмут и поменяют свои жизненные цели, а вместе с ними и направленность своих усилий, как только кто-нибудь начнёт проповедовать, как это делал Лао-цзы, что нужно открывать себя жизни, а не пытаться тянуть её на себя, тем самым осуществляя насилие над ней. Одними проповедями или интеллектуальными усилиями, очевидно, нельзя было изменить духовное состояние европейского общества; нужна была новая вера, которая завоюет сердца, и безоговорочная капитуляция перед ценностями без каких-либо «если» и «но». Только вот где можно было взять такую веру?..

Мне как-то не приходило в голову, что великая цель Лао-цзы лежала совсем не в промежуточном и соответственно изменяемом интеллектуальном состоянии, а в самых основных принципах, из которых это самое состояние проистекает. Будь у меня это понимание в то время, я был бы вынужден признать, что Европа не сможет достичь того невесомого состояния души, о котором говорил Лао-цзы, если только не наберется храбрости и не подвергнет сомнению свои духовные и нравственные устои. Конечно же, я был еще слишком молод, чтобы осознанно прийти к такому заключению, слишком молод, чтобы ухватить все смыслы и всю грандиозность китайской мудрости.

Действительно, его идеи потрясли меня до глубины души, они помогли мне увидеть жизнь, в которой человек мог сойтись воедино со своей судьбой и тем самым с самим собой, но поскольку я и представить себе не мог, как эта философия могла выйти за рамки простых рассуждений и трансформироваться в реальность в контексте европейского образа жизни, я постепенно начал сомневаться в её осуществимости. Тогда я был еще далек от того, чтобы хотя бы усомниться в основаниях европейского образа жизни как единственного возможного пути. Иными словами, как и все в моем окружении, я был полностью во власти европейского эгоцентричного взгляда на мир.

Таким образом, хотя его голос не был полностью заглушен, Лао-цзы шаг за шагом отступал на задний план умозрительных фантазий и со временем стал не более чем носителем приятной поэзии. Можно было, конечно, периодически перечитывать его, испытывая прилив счастья, но каждый раз, откладывая книгу в сторону, появлялось тоскливое сожаление от того, что все это было лишь мечтой, заманивающей в башню из слоновой кости. И хотя я совсем не ладил с противоречивым, озлобленным и жадным миром, частью которого я был, у меня не было никакого желания жить в башне из слоновой кости.

Тем не менее я не чувствовал симпатии к тем целям и устремлениям, которые в тот период заполонили интеллектуальную атмосферу Европы и наводнили европейскую литературу, искусство и политику суетой оживленных дискуссий, поскольку, несмотря на всю противоречивость этих целей и устремлений, всех их объединяло одно очевидное обстоятельство — наивное предположение, что для того, чтобы положить конец существующему беспорядку и улучшить жизнь, достаточно улучшить её внешние экономические или политические показатели. Даже тогда я был убежден, что материальный прогресс сам по себе не мог разрешить ситуацию; и хотя я не имел представления, где нужно было искать решение, я не мог относиться к «прогрессу» с тем же энтузиазмом, что и мои современники.

Не то чтобы я был несчастлив. Я никогда не был интровертом и как раз в то время испытывал необыкновенный подъем в своих практических начинаниях. И хотя я совсем не придавал особого значения «карьере» как таковой, работа в «Юнайтед Телеграф», где благодаря своему знанию иностранных языков я теперь был помощником редактора, ответственным за скандинавскую прессу, открывала передо мной множество путей в большой мир. Кафе «Дез Вестенс» и его духовный преемник, кафе «Романишес», места встречи самых выдающихся писателей, художников, журналистов, актеров и продюсеров того времени, стали для меня чем-то вроде интеллектуального очага. Я был знаком, и порой весьма близко, со многими именитыми личностями и считал себя, если не по степени известности, то во всяком случае по взглядам, одним из них. Крепкая дружба и мимолетная любовь всегда шли мне навстречу. Жизнь была полной надежд, захватывающей и красочной от разнообразия впечатлений.

Нет, я решительно не был несчастлив, только испытывал глубокое неудовлетворение и недовольство оттого, что не понимал, к чему стремился. В то же время, охваченный абсурдным юношеским высокомерием, я был убежден, что в один прекрасный день я все пойму. Так я продолжал раскачиваться, подобно маятнику, между своим душевным спокойствием и внутренней тревогой, равно как и многие другие молодые люди в те странные годы, и хотя никто из нас не был несчастлив, лишь очень немногие казались по-настоящему счастливыми.

Я не был несчастлив, но моя неспособность разделять разнообразные социальные и политические надежды окружавших меня людей, независимо от того, какую прослойку они представляли, со временем переросла в неясное ощущение того, что я не был одним из них, сопровождавшееся еще более неопределенным желанием относить себя к кому-то, но к кому? Быть частью чего-то, но чего?